Иван Яковлевич ходил, по обстоятельствам, в разнородном домашнем платье: иногда можно было, взглянув на него, отгадать, кто он таков сегодня и чем или кем хочет быть. Когда он являлся в халате своем, то это значило, что он намерен быть хозяином, домоседом, отцом семейства; если выходил поутру прямо в сюртуке, байковом или камлотовом, то это значило, что он будет человек крайне деловой и занятой; если же в коротенькой куртке, то это была одна из самых дурных примет и очень походило на расправу со всей дворней; тогда уже холопы толкали друг друга в локоть, и от передней до скотного двора было известно, что барин вышел кушать чай в куртке. Если только Настасье Ивановне удавалось стащить с плеч Ивана Яковлевича куртку эту, которая же прилична одним ребятишкам, тогда и гроза проносилась мимо. Но две крайности – вовсе без верхнего платья, в одной только расстегнутой настежь жилетке-, или в щегольском убранстве – показывали, что барин будет отчаянным, молодцом, весельчаком. Щегольское убранство, впрочем, было в ходу только при чужих, когда кто приезжал погостить, и было двоякое: суконный сюртук или даже фрак со всеми к нему принадлежностями или же кофейного цвету венгерка с черными шнурами и прибором. Очевидно, что в первом случае выходил светский щеголь, во втором – лихой рубака, спаситель всех утопающих и сгорающих. Тогда и примерам самоотвержения Ивана Яковлевича не было конца, и он чистосердечно рассказывал, что представил было сам себя к медали за спасение погибавших, когда с отчаянною решимостью погасил руками загоревшийся ситцевый полог у постели спавшей жены своей, что не умеют ценить достойных, медали не дали; но умалчивал при этом случае, что он сам и поджег полог этот, заснувши и не погасив свечи. «Следовал бы Владимирский крест, – прибавлял он, – да не совсем приходится по статуту, так уже хоть бы золотую медаль на владимирской ленте дали: ну, нет!» Когда он выходил безо всего, то говаривал, охорашиваясь: «Ничего тут нет мудреного, что Суворов надевал ленту свою на рубашку и так выходил, – дайте мне только ленту, и я ее надену!»
Дети Шелоумовых были не одинаковы: третий сынок был, кажется, в мать, плаксивый мальчишка, четвертый – баловень отца и матери, упрямый и большой шалун, второй, мне ровесник, был хороший, умный малый и один изо всех охоч к наукам; с ним мы ладили и жили дружно. Старший был отъявленный негодяй, достойный ученик нашего общего наставника – протоколиста. Он давно уже знал все и умел все и в ссоре с братьями тотчас козырял им старшинством своим и тем, что он один будет наследником отцовского имения, а их устранит и не признает братьями. Отцу он не смел грубить, а матери сказал однажды в глаза, что сожжет дом над нею, если она станет так присматривать за ним, как за маленьким, и не даст ему воли делать что хочет. «Вон у вас есть дитя, – сказал он, указав на младшего, – а я по отце в доме старший». С ним-то, с Сергеем Ивановичем, жили мы очень не в ладах с малых лет. Меня звали Вашей, Башкой или Вашенькой, – он всегда переменял букву а на о и, несмотря на все ссоры и запреты, до последнего дня никогда не звал меня иначе; если у меня было что-нибудь съестное в руках и близко никого из старших не случалось, то Сергей Иванович уж непременно выбьет у меня ломоть из рук и, толкнув его ногой, закричит собаке: «Пиль!» Если я под руководством француза склеивал и расписывал бумажный домик, строил деревянную мельницу, то, бывало, оглянуться не успею, как Сережа, наткнув избушку мою на длинную палку, бегал по улице и кричал: «Кому набалдашник!» – и наконец, выманив меня этим зловещим криком, разбивал работу мою вдребезги, не дав добежать до него на несколько шагов. Эта же знаменитая палка имела и еще другое назначение: Сергей Иванович караулил где-нибудь в дверях девок и подставлял им нечаянно палку, чтобы они через нее падали. На жалобу я както редко решался, драться сам не смел, и если бы не костыль француза, то не было бы мне иногда житья от Сергея. Раза два я ему, однако же, отомстил; я сделал гласный донос на него: первое – за жестокие побои одному крестьянскому мальчишке, у которого сам же он отнял и задушил зайчонка, и второе – за покражу у старосты полтинника. Оба раза Иван Яковлевич пришел мгновенно в такое расположение духа, что целые сутки ходил в куртке, и еще засучив рукава – самый отчаянный знак; оба раза Сергей Иванович был наказан, как наказывают только дворян малолетних, и никакая мольба Настасьи Ивановны высечь лучше для примера одного из дворовых мальчишек, которые вчера еще пролезли в палисадник и рылись в огороде, не помогла. Сережа наказан, и куртка еще целые сутки нагоняла страх на божий мир в селе Путилове. Этого-то мне Сергей Иванович никогда не мог простить; и когда мне уже минуло семнадцать лет, как я упомянул, а ему девятнадцать, то он все еще твердо помнил угрозы свои и готов был вырвать у меня из рук последний ломоть хлеба и бросить его собаке.
Итак, все мы подросли; мне минуло семнадцать лет – считая по именинам: дня своего рождения я не знал, – но это сделалось так незаметно, исподволь, что мы всё еще считались ребятами и Иван Яковлевич говорил о том, куда намерен пристроить сыновей своих на службу, как о вещи еще весьма отдаленной. В один вечер, когда у нас съехались кой-кто из соседей и навезли невест богатым женихам, Иван Яковлевич был необыкновенно в духе, строил проказы на диво, надрывался, чтобы утешить, насмешить и занять всех, и, между прочим, провизжал нечаянно так натурально щеночком, что Настасья Ивановна даже от жалости к такой махонькой твари прослезилась и, глубоко вздохнувши, покачала головой; потом Иван Яковлевич схватил меня с необыкновенным жаром, вытащил на середину комнаты, поставил перед себя и, перебирая пальцами левой руки мне по лицу, пилил меня правой рукой поперек живота, подражая голосом чрезвычайно удачно контрабасу; эта шутка всех насмешила до слез; но Иван Яковлевич вдруг, закашлявшись и как будто вздумав что-нибудь новое, опрометью побежал из залы в свой кабинет. Все затихло в ожидании; я также, стоя посреди комнаты, ждал приказания, думая, что штуки будут еще продолжаться, и не смея сойти с места. Проходит несколько минут, и все тихо – а в кабинете раздается какой-то глухой и дикий голос; все считали обязанностью хохотать над этой шуткой хозяина, хотя никто еще не понимал, что из этого будет; одна Настасья Ивановна упрашивала только мужа плаксивым голосом перестать, потому что это слишком страшно, и предваряла гостей, что Иван Яковлевич собирается взвыть волком. Голос затих, все снова стали прислушиваться: послышалось сильное хрипение – опять захохотали: нельзя же, хозяин тешит гостей, надо благодарить. «Вот, Настасья Ивановна, – сказала одна гостья», – вам не в угоду была та штука, Иван Яковлевич тотчас и другую нашел, заснул, экой проказник!» Затихло и хрипение; ждали, больше ничего нет; Настасье Ивановне показалось сомнительно, что-де Иван Яковлевич долго там делает и гостей покинул, пошла в кабинет и сама взвыла волком: Иван Яковлевич лежал на диванчике и простывал уже – с четверть часа, как изволили скончаться.